
И я начал молоть какую-то чушь о том, как хочу утром распахивать окно, и вдыхать запах леса, и исписывать груды листов, так чтоб перо догоняло мысль, и завтракать деревенским молоком и свежим хлебом, и думать думы над обрывом, глядя в синюю даль…
— Щербатин, я хочу говорить, что я поэт, а не разнорабочий. Почему эти свиньи при слове “поэт” сразу отодвигаются и смотрят, как на кретина?
— Мы сбежим от этих свиней, Беня… Сбежим, прямо сейчас. Есть у меня лазейка. Они нам еще позавидуют. Только не говори завтра, что сам не хотел этого.
— Хочу, Щербатин, очень хочу, — неистово клялся я. — Вывези меня из этого дерьма, помоги все начать заново.
— Помогу, Беня, помогу….
Он неверными шагами направился к телефону, но тот оказался разбит — не помню, когда это мы успели. Тогда он принялся лазить по карманам и наконец нашел мобильник. Грузно уселся на подоконник, набрал номер.
— Привет, это я… Про должок помнишь? Только нас двое. Что? Не скупердяйничай…
Я вдруг заметил, что он крутит в пальцах ту грязную бумажку, которую сунул мне бродяга. Впрочем, мне уже было плевать.
— Ну, хватит спорить, вызывай своих замораживателей… — наговаривал Щербатин в трубку. — Что? Не замораживатели? А кто? Ах, обезвоживатели…
Меня уже терзала зевота, переходящая в тошноту, в висках ломило. Я старался не думать о том, как буду себя чувствовать завтра.
— Все! — объявил Щербатин и со сладострастием рассадил телефон о стену.
Посыпались детальки.
Но и этого ему показалось мало. Он порылся в груде хлама на полу и нашел, кажется, тюбик губной помады. И этой помадой написал прямо на обоях слово из шести букв, означающее в экспрессивной форме окончание чего-либо. И поставил жирный восклицательный знак.
